Этой-то минуты и ожидали «зеленые» в третьем ряду. Никто не мог запретить выказать симпатии тому человеку, которому выказывал одобрение сам цезарь, и вот они стали кричать: «Таравтас, Таравтас!»
Они знали, что этим подстрекали каждого сравнивать императора с кровожадным чудовищем, имя которого утвердилось за ним в виде прозвища, и кто чувствовал охоту высказать свою досаду и неудовольствие, тот понимал суть дела и присоединял свой голос к этим восклицаниям.
Таким образом, огромный театр вскоре снова огласился криком: «Таравтас!»
Сперва он раздавался беспорядочно, с отдельных мест, но вскоре никто не знал, кто именно начал – толпа во всех верхних рядах соединилась в единодушный хор, который с детским, постоянно усиливавшимся восторгом дал полную свободу своему долго сдерживаемому бешенству и выкрикивал имя Таравтаса в такт, точно по какому-то самообразовавшемуся ритму.
Вскоре стало казаться, как будто целые тысячи заучили безумный стишок, разраставшийся во все более и более громкий рев: «Тарав-тарав-таравтас!»
И как бывает всегда в тех случаях, когда в преградах сдержанности сделан пролом, так и здесь одно препятствие падало вслед за другим, и в одном месте слышался пронзительный свист камышовой дудки, а в другом резкий шум трещотки. В промежутках раздавались страстные возбужденные голоса тех, которых пытались утихомирить ликторы или городские стражи, а также голоса их протестующих соседей. И весь этот буйный, мятежный шум сопровождали страшные раскатистые громовые удары все быстрее надвигавшейся бури.
Складки на лбу императора показывали, что и в его душе собирается буря, и едва он понял намерение толпы, как тотчас же, вне себя от ярости, приказал префекту Макрину усмирить ее.
Тотчас загремели предостерегающие фанфары за фанфарами.
Распорядители празднества почувствовали, что эти демонстрации, которые грозили навлечь несчастье на весь город, можно остановить только тогда, когда им удастся приковать внимание зрителей посредством возбуждающих душу и сердце сцен. Поэтому было приказано теперь же начать представление самым эффектным зрелищем, которое было, собственно, предназначено для его заключения.
Это зрелище должно было изображать, как римские воины овладели лагерем алеманнов. В этом скрывалась лесть цезарю, который после сомнительного покорения им этого храброго народа присоединил к своим именам имя «Алеманник». Одна часть бойцов, представлявшая германцев, была одета в звериные шкуры и украшена длинными рыжими и белокурыми волосами. Другие гладиаторы изображали собою римский легион, который должен был стать победителем.
Все алеманны были приговоренные к смерти мужчины и женщины, которые должны были защищаться без брони и щитов, вооруженные только тупыми мечами. Женщинам были обещаны жизнь и свобода, если они после завоевания лагеря нанесут себе острым клинком, который был дан каждой из них, по крайней мере такие раны, чтобы потекла кровь. Той из них, которая сумеет при этом с совершенною естественностью придать себе вид умирающей, обещали дать особую награду.
К германцам с тупыми мечами были присоединены несколько гладиаторов, отличавшихся особенно выдающимся ростом и с острыми мечами, чтобы замедлить окончательную развязку.
Между тем как перед глазами зрителей в течение нескольких минут были собраны повозки, рогатый скот и лошади для составления лагеря и окружены стеною из бревен, камней и щитов, там и сям все еще слышались крики и свистки. Когда же гладиатор Таравтас в боевом уборе римского легата появился на арене впереди тяжеловооруженного отряда воинов и вновь приветствовал цезаря, то шум усилился снова.
Но терпение Каракаллы уже истощилось. Верховный жрец Феофил по его бледным щекам и дрожащим векам увидел, что в нем происходило, и, одушевленный искренним желанием оградить своих сограждан от беспредельного бедствия, стал перед статуей своего бога и воздел руки с мольбою.
– Во имя великого Сераписа, выслушайте меня, македонские мужчины и женщины! – вскричал он своим сильным, звучным голосом, обращаясь к шумевшим верхним рядам зрителей.
Все умолкло в обширном амфитеатре. Только ветер нарушал тишину своим жалобным, протяжным воем. По временам воздух колебало хлопанье о стены какой-нибудь части полотна, оторванного от велариума бурей; и к этому шуму примешивались зловещие крики сов и галок, которых свет выгнал из их гнезд на вершине цирка, а теперь непогода снова гнала туда.
Громко, внятно, настойчиво, тоном отеческой заботы верховный жрец убеждал слушателей держать себя тихо, не нарушать предложенного им здесь удовольствия и главным образом помнить, что среди них, к высочайшей чести каждого из них, находится великий цезарь, богоподобный глава земного круга. В качестве гостя самого гостеприимного из всех городов высокий повелитель вправе ожидать от каждого александрийца пламенного стремления к тому, чтобы сделать для него пребывание здесь приятным. Долг заставляет его, Феофила, возвысить от имени высочайших богов свой увещательный голос, дабы злая воля немногих нарушителей спокойствия не возбудила в самом дорогом из гостей ошибочное мнение, что жители Александрии слепы относительно тех благодеяний, которыми каждый гражданин обязан его мудрому правлению.
Здесь прервали оратора громкие свистки, а затем далеко прозвучавший крик: «Назови эти благодеяния; мы не знаем никаких!»
Но Феофил не смутился и продолжал с большим жаром:
– Все вы, которых милость великого цезаря возвысила в степень римских граждан…
Но снова один зритель из второго рода – это был главный смотритель хлебных амбаров Селевка – крикнул ему:
– Разве мы не знали, чего стоила нам эта честь?
Громкий крик одобрения последовал за этим вопросом, и в другой раз внезапно и как бы чудом образовался хор, повторявший двустишие, которое громко произнес один из толпы. Это двустишие сказали после него другой и третий, четвертый пропел его, и на этот мотив стали петь его разом тысячи голосов, обращаясь к тому, для кого это двустишие было предназначено.
В верхних рядах цирка теперь раздавались следующие стихи, которые еще несколько мгновений перед тем никому не были известны:
Нужно живых убивать, погребенье чтоб мертвым устроить:То, что оставил нам сборщик, солдат беспощадно разграбил.
И, должно быть, эти стихи выходили из сердца толпы, потому что она не уставала повторять их; и только тогда, когда особенно сильный удар грома поколебал цирк, многие замолчали и с возраставшим страхом стали посматривать вверх.
Распорядители воспользовались этим мгновением, чтобы приказать начать представление.
Император в бессильной ярости кусал себе губы, и злоба против александрийцев, которые теперь открыто показывали ему свое настроение относительно его, усиливалась с каждым мгновением.
Он, как великое несчастье, чувствовал невозможность ответить немедленною карой за нанесенное ему поругание и, кипя гневом, вспомнил об известных словах Калигулы, который «желал, чтобы этот город имел только одну голову, которую можно было бы одним ударом отделить от туловища».
Кровь так сильно стучала у него в висках, и был такой ужасный звон в ушах, что он долго не слышал и не видел ничего, что происходило вокруг него.
Это дикое возбуждение могло иметь своим последствием новые страшные часы страдания. Но теперь он мог бояться их в меньшей степени, потому что вон там сидело одушевленное лекарство, которое было, как он думал, привязано к нему самыми крепкими узами.
Как прекрасна была Мелисса! И когда он снова посмотрел на нее, то заметил, что ее взгляд остановился на нем с боязливым беспокойством.
И ему показалось, как будто в его омраченной душе что-то просияло, и в нем снова пробудилось сознание, что его сердце открылось для любви.
Но теперь, конечно, не следовало делать ту, которая совершила это чудо, поверенною его злобы. Он видел ее в гневе, в слезах, но также видел, как она улыбалась, и в ближайшие дни, которые должны были сделать его, терзаемого жестокими муками, счастливым человеком, он желал видеть ее большие глаза сияющими, ее губы переполненными словами любви, радости, благодарности. Только затем должен был последовать расчет с александрийцами; и в его власти было заставить их поплатиться своею кровью за этот вечер и горько раскаяться в нанесенном цезарю оскорблении.
Как бы желая пробудить себя от дурного сновидения, он провел рукою по своему нахмуренному лбу, он даже улыбнулся, так как его взгляд снова встретился с глазами Мелиссы. И те, для взгляда которых его вид представлял более интереса, чем ужасное кровопролитие на арене, переглядывались с удивлением, так как им казалось почти непостижимым равнодушие или искусство притворяться, с каким цезарь отнесся к неслыханному оскорблению, которое ему здесь было нанесено.